и, помешкав, менял золотое руно на оккультную легкость петербургской ивановской башни. Наконец, я заперся на шестом этаже за дверью в конце коридора с надолго погасшими лампочками.
Я ушел не один. Три эха сочувственно откликнулись на мои одичалые мысли. Лица смотрели строго и озабоченно. Фигуры лепились из складок теней, из лунных бликов, из ткани воздуха и орнамента мыслей. Мы разыгрывали квартеты, и музыка плелась из наших судорожных судеб и неутоленных вопрошаний. Ответы мы находили в тайных лабораториях надежды, в вязких волокнах памяти, неутомимо сплетающих ткань парусов для побега.
Три отшельника были опорой в моих одиноких стремлениях. Один из трех, болезненно уязвимый и нервно изможденный, с заметной дрожью холеных с синевой рук, с бородкой-эспаньолкой и причудливым скосом усов, с пупырышками в зеленых подглазьях, борясь с тяжестью век, с тяжестью бодрствования, с деспотизмом зрения, парировал вызовы природы законченной точностью жеста и едкостью мысли. То был истонченный бельгиец, упрекавший природу за убожество воображения, а общество - за предсказуемую пустоту и примитивность, бежавший вслед за Дес Эссантом из бальзаковско-гюгошного лавочного и угарного Парижа, из мира кретинов и кокоток, укрывшийся на борту загороднего шато, где, нарядив служанку во фламандский костюм и заслонив окна аквариумами, он пестовал полку с латинянами, на которой, прислонившись, друг к другу стояли
“лебедь Мантуи” - нежный Вергилий –
болтливый Цицерон и лапидарный Цезарь –
бесцветный Сенека и лимфатический Светоний –
Тацит с его выразительной сухостью –
пылкие Ювенал и Персий -
и тут же Лукиан с его прямым металлическим напором и умственной нищетой -
и аналитик Петроний, с ленивой роскошью бытописующий злачные закатные будни Рима -
и сюрно-иронический Апулей, латынь которого гибко вобрала в себя язык провинций, полный неологизмов, маньеризма и живописной силы -
теологический абсурдист Тертуллиан и его назидательный ученик Киприан, открывшие новую эпоху христианской латыни -
и рядом “Кармен апологетикум” Каммодиана из Газы: нравственные аксиомы, втиснутые в акростих из грубого гекзаметра, разделенного цезурой на манер героических стихов -
наконец, Клавдиан, Рутилий и Авзоний наполнившие криками ламентаций умирающую империю: Клавдиан - аватар Лукиана, воспевший похищение и возвращение Персефоны, населивший наступающую темноту пылающими красками и величием прошлого, последний языческий поэт, поднявшийся над водами христианского потопа, окончательно затопившего классический урбус латыни -
и новое:
Афанасий, боровшийся за веру в Никее -
Амвросий, автор неудобоваримых гомилей, скучный христианский Цицерон -
Иероним, переводчик “Вальгаты” -
Августин из Гиппов, опротивевший своей неизбежностью -
Пруденций с его “Психомахией” -
Сидоний Аполлинарий, мастер афоризмов и энигм - алфавитные гимны Седулия...
Кали-юга, середина пятого века, время потрясений и конвульсий, варвары побеждают галлов, а Рим, истощенный вестготами, слышит холод смерти в своем парализованном теле и с ужасом отворачивает взгляд от кровавых разгулов на Западе и на Востоке. Посреди всеобщей разрухи, отзвуков и отблесков гула и резни, волной накрывших Европу, из конца в конец прозвучало вдруг пугающее отдаленное эхо, заставившее замолкнуть всякий иной шум, любой иной голос. Из задунайских степей тысячи завернутых в крысиные шкурки наездников - уродливых, с огромными головами, плоскими носами, безволосых, свирепых, исполосованных шрамами - ворвались, как адский вихрь, на территорию Нижней империи, смерчем сметая все на пути. Европа исчезла в пыли их подков, в дыму их костров. Тьма охватила мир, империя сжалась в невидимую точку чистой потенции, люди дрожали в землянках и норах, слыша страшный ураган, проходящий над ними. Орды гуннов пронеслись по Европе, обрушились на галлов и были задержаны только на полях Шелони, где Этей свел с ними свои войска в страшной схватке. Земля захлебнулась кровью и была подобна морю темно-бордовой пены. Двести тысяч тел загородили путь гуннам и ослабили инерцию их движения. Свернув на юг, как молния, налетели они на Италию, города которой рассыпались от землетрясений и виттовых политических плясок. Западная империя распалась под ударами Провидения. Жалкая расслабленная жизнь истаивала, угасала. Казалось, это был конец света, ибо города, которые забыл разорить Аттила, добивались эйдосом и холерой. Латынь, казалось, исчезла навсегда под руинами старого мира. Но проходили годы, и зычные варварские рыки отливались в звучные идиомы будущих истинных языков. И латынь, ушедшая до поры в монастыри, в леса и подземелья, уже пробовала свое звучание в Новом Свете и порождала новое уродливое эхо...
Рядом с закинутым профилем с намеком на эспаньолку и усами готической лепки, предметом особой заботы Дес Эссанта, взгляд мой ласкали золотые по синему лилии - уют загороженного с гнутой мебелью кабинета автора “Санкт-петербургских диалогов”. Мартинист, стоик, сенатор, он привез в Россию вывезенную им из падшей Франции этическую систему посвященных, классический пирамидальный космос с сувереном - носителем Божественной воли - на вершине. Царственным покоем веет от мыслей этого изгнанника, жившего милостью при русском дворе. Из разодранной ненавистью и гильотинами страны он увез с собой строгий величавый образ мира должного и вложил его в пьяные мечтами и незрелыми фантазиями головы гусар.
“Естественно человеку быть цельным, и естественно обществу иметь одного монарха”, - рассуждал он, греясь об отзыв светлых славянских глаз, предлагая благородным сердцам ту изящную ясность, до которой не дотянуться никакому тренированному уму. “Естественны строгость и самоограничение для каждого из нас, и то же справедливо в отношении общества”.
Апеллируя к способности благородного сердца без особых усилий и без мозольных трудов постижения отличить истину от правдоподобия, он спокойно разоблачал софизмы демагогов, замечая, что ложные идеи подобны фальшивым деньгам: сфабрикованные жуликами, они циркулируют среди добрых людей, совершающих невольное преступление.
“Это не просто ложная, но очевидно ложная идея, что преступление благоденствует, а добродетель страдает.” И вопрос должен формулироваться иначе: “Почему в этой временной жизни справедливые люди не избавлены от несчастий, которые предназначены злым, и почему злые не лишены тех благ, которые предназначены добрым?”
“Добрый человек страдает не потому, что он добрый, а злой процветает не потому, что он злой, и потому вопрос, почему добродетельный человек страдает, ведет к другому: почему человек вообще страдает?”
В то же время он напоминал: “Нельзя истребить онтологическое различие между душами, стереть разницу между гением и бездарью, умным и глупцом”.
Доверительно признавался: “Тайна истории - аристократическая тайна. Дух Божий спускается через наследственную аристократию, но прежде всего - аристократию духовную. Дух же большинства - провинциальный и стихийный. Монархия - это квинтэссенция аристократии. Она - наиболее древняя и наиболее естественная форма власти. Ее противоположности - демократия и тирания. В ней, как в эмблеме, запечатлен пирамидальный образ Божественного космоса”.
Я, переживший добровольное изгнанничество с Дес Эссантом и насильственное - с де Местром, сердцем своим прилепился к третьему метафизическому беглецу - к Августу Стриндбергу, пылкому херувиму, сброшенному с неба в сей экскрементный ад. С лобасто-мясистой головой, с тяжелым недоверием в упорно беспокойном взгляде смотрел он на меня с выцветшей обложки, упираясь корешком в мои “Калалацы”.
Вслед за божественным Гаутамой оставивший жену и ребенка, окунувшийся в омут безвестного одиночества, подвергшийся добровольному самомучительству, он скорбно проповедовал: “Довольно любви, довольно денег, довольно славы! Крестный путь - вот единственное, что ведет к высшему знанию!” Пытался словами передать невыразимое: “Мне трудно объяснить, но какая-то религия рождается во мне. Это скорее внутреннее состояние, чем интеллектуальная позиция и убеждение - путаница чувств, которая медленно оседает в мысли”.
Опутанный заговорами, он знал, что это не человеческие дела - но ненависть черных эйдолонов, и дерзко дразнил их. Он жил окруженный смертью, читая жизнь, как открытую книгу. Два листка из проросшей фасолины протягивали к нему молитвенные ладони с растопыренными пальчиками. Ветки под ногами в Люксембургском саду чертили ему таинственные знаки. Жилец за стеной зеркально повторял его: ел в те же часы, читал и писал за столом, сидя к нему лицом, одновременно переворачивал страницу книги, вздыхал и, вставая, отодвигал стул, ложился в постель параллельно с ним, гасил лампу, тяжело дышал, ворочался с боку на бок. Он видел магические цепи, слышал приближающуюся угрозу, пока черные эйдолоны не перешли, наконец, в прямое наступление. Исследуя свою жизнь, он видел себя в центре смерча из дантовского ада и отражал черный смерч эйдолонов “чернотою святых” - нервной завязью живого страдания.
Безошибочно следуя за эхом тройным своих мудрых вожатых в лабиринтах киклопа, Женя Яузов вел ладью своей жизни на торжественный ослепительный свет пораженья.